by Daniel Medin
Los Angeles Review of Books, April 9, 2019
Maarten Moll
Het Parool, 23 maart 2021
Colta.ru, 5 сентября 2014 г. Показать / Скрыть
Война началась в марте, когда был одобрен ввод войск. Сразу после этого события я у себя на странице в Фейсбуке сделал такую запись: «Как будто — инфаркт, больной лежит на койке, прицепленный к монитору, и слушает, как бьется сердце, надеясь в однообразном писке что-нибудь распознать. В голове только мысли о несделанных бытовых вещах и о физическом благополучии близких. Ни читать, ни писать, ни слушать любимую музыку невозможно — не потому что болит, а потому что книги, музыка принадлежат прошлому, а настоящего как бы нет. Есть только писк монитора, соседи по палате, такие же растерянные, как ты сам, и понимание, что жизнь, вероятно, возобновится, но будет другой. Какой?»
Война с той поры присутствует в повседневности — как смерть отца, как болезнь матери, как что-то очень важное и печальное. Как неотменимое знание о людях, которых я лечу, среди которых проходит жизнь. Война — не повод перестать бриться или, например, ходить в театр. Но быть сейчас «вне политики» так же невозможно, как оставаться «вне акушерства», когда рожает жена, или «вне онкологии», когда полтела съел рак.
Теперь о том, чем война закончится. Разумеется, миром, но на каких условиях? Распадется ли наша страна или границы ее расширятся? Не знаю. Что будет с Украиной? Тоже нет. Передвижения народов, денег, боевой техники сильно выходят за границы моего понимания. Скажу о том, что волнует лично меня, потому что война направлена в том числе против меня — лично. Против той России, которую я люблю, против близких мне людей — «травоядных», тех, «у кого зеленая могила, красное дыханье, гибкий смех». Речь не только об интеллигенции, такие люди есть среди всех слоев.
Неизбежность войны или большого кризиса я видел давно, однако надеялся, что обойдется кризисом. Многие годы наше общество живет в состоянии болезни, в патологической ситуации. Не работают законы, истреблены общественные институты, попирается правда. И при этом живет, в общем, хорошо — сытно, не перегружено работой, обеспечено материально так, как никогда прежде в русской истории. Тут нет парадокса: онкологический больной может хорошо себя чувствовать, а здоровый человек — постоянно недомогать. Но болезнь ведет к инвалидности (утрате функций) или к смерти. Когда речь идет об отдельном человеке, приходится прибегать к хирургической операции, к облучению или химиотерапии, от всего этого самочувствие ухудшается, но появляется шанс выжить. Когда в патологическую ситуацию попадает целое общество, дело часто заканчивается войной.
Пока что зло побеждает на всех фронтах. Воображение рисует самые разные варианты поражения, включая конформизм (так хорошо знакомый тем, кто жил в СССР) и эмиграцию. Остается помнить: мужайтесь. «В мире будете иметь скорбь, но мужайтесь: Я победил мир». Эти евангельские слова заключают в себе огромную силу, другой у нас нет.
Литературный музей им. А. С. Пушкина, 26.02.2014 Показать / Скрыть
Несколько слов о повести «Кейп-Код», которая привела меня на эту сцену. Повесть — о времени, о ходе жизни, незаметном, неслышном ее участникам. Еще об эмиграции и о родине. «Родина, она для чего-то все же нужна. — Для чего-то, да. Для чего?» Гуляя по берегу, молодые люди, мальчик с девочкой, придумывают игру: давать интересным камушкам имена лермонтовских героев. Потом оказываются в эмиграции, проживают успешную по всем стандартам жизнь, но совсем не отрефлексированную. И в конце кроме привязанности друг к другу и камушков, подобранных у воды, ничего и не остается. Могли бы в свое время не лермонтовских, а пушкинских героев вспомнить, больше у них ничего нет.
Мы живем в большой, но сужающейся в культурном отношении стране, видим разрушение и гибель всех общественных институтов и сами уже затрудняемся определить, кто такие — мы. Выезд пока свободен, но что-то нас удерживает от эмиграции. Инерция, разумеется, а еще? Наверное, самый простой и правильный ответ: интенсивность человеческих отношений, понимание, возможность что-то существенное объяснить, вот что нас тут удерживает. Так, отец моего героя, который занят мало- как будто бы нужным делом — сочинением учебника по музыкальной гармонии — умеет сказать сыну, почему не надо воевать в Афганистане, в следующем поколении это умение теряется.
Понимание обусловлено тем, что есть вещи, которые люди одной культуры делают с одинаковым выражением лица. Например, разбирают новогоднюю елку. Или читают повести Белкина, еще детьми. Произнося это сочетание слов — «повести Белкина» — мы становимся сразу моложе, переносимся в детство. Я думаю, все присутствующие (говорю в первую очередь о мальчиках) когда-то огорчались по поводу Сильвио, жалели, что хладнокровие и искусство стрелять не обеспечило ему настоящего успеха, признания. Затем, когда мы сделались старше, нам стал симпатичнее граф, который завтракает черешней. Это совместное переживание и формирует ощущение родины. Было бы упрощением сказать, что повести Белкина, вообще школьная классика и есть наша родина, но отчасти это все-таки так. Заметьте, даже начальство, когда хочет понравиться, апеллирует, пускай и в курьезной форме, к именам Пушкина, Лермонтова — вспомним о тех, кого посадили в президиум на недавней, осенней встрече начальства с писателями.
А еще эта самая школьная классика возбудила в некоторых желание писать, верней — дало понимание того, что хорошая повесть — очень ценная вещь. Мы, я думаю, сознаем, что читателей у тех повестей, которые представлены на сегодняшнем празднике, найдется от силы несколько тысяч, как в любой небольшой европейской стране, однако не оставляем этого, как нам кажется, правильного занятия.
Возвращаясь к нынешней нашей действительности: жизнь сытая, по российским меркам даже довольно свободная, но все более патологическая. Я имею в виду не столько искусство, сколько положение всего нашего общества. Особенно это заметно в провинции. Сегодня праздник, и не время говорить об угрозе гибели, тем более что подобные разговоры уже чуть ли не законодательно запрещены. Ясно одно: чем положение наше будет опаснее, тем сильнее станет нужда в школьной классике, в первую очередь в Пушкине, который сам по себе — лучший учебник гармонии. Можно гулять с ним, как Абрам Терц, можно, как Блок, клясться его веселым именем, можно, как Зощенко, пародировать Пушкина, даже ревновать его, что угодно — при всем понимании дистанции Пушкин нам родной, свой. Вот и сегодня мы играем в придуманную им игру.
Опубликовано на сайте colta.ru 3.06.2012 Показать / Скрыть
Бывают поступки и события, значение которых понятно в момент их совершения. Помню укол счастья от приземления Матиаса Руста возле Кремля в мае 1987 года — стало мгновенно ясно, что дни советского режима сочтены. Из недавних событий — освистывание нашего тогда еще премьер-министра на боях без правил в ноябре прошлого года: собравшиеся (далеко не самые почтенные люди) дали ему понять, что «рокировочка» принята не всеми и что не одна только «чистая» публика выступает против нее.
Не таковы февральские события в московском Храме Христа Спасителя. Этот храм всегда имел особенную репутацию: многие были против его восстановления — одни по соображениям эстетическим, другие (я в их числе) — по духовно-историческим: восстановление храма, казалось, вымарывает страницу нашей истории — получалось, что не мы сами, а внешние силы когда-то разрушили храм. Я был в нем всего один раз, когда награждали друга-священника, и не испытал сильных чувств. «Хорошо! Имперским холодком потягивает», — выразился тогда один из моих спутников. Что же, кому что нравится.
Во второй раз я побывал — не в самом Храме, а возле него — минувшей зимой, когда там был выставлен для поклонения пояс Богородицы. Об этом событии много писали и говорили. Скажу лишь о впечатлении, которое произвела на меня толпа: тихая, печальная, состоящая почти исключительно из женщин. Люди заходили греться в автобусы, потом снова выходили на очень сильный мороз — без пения, сосредоточенно, словно ожидая какой-то беды и оттого стремясь быть в момент ее наступления вместе и просить заступничества Богородицы. Было ли это ожиданием национального бедствия, коллективным поиском какого-то высшего смысла в тогдашних событиях? Вряд ли эти печальные женщины в большинстве своем знают и хотят рассуждать о нелегитимном парламенте и президенте, но толпе иногда известно то, чего не знают отдельные стоящие в ней люди. Что-то было в них, кроме дикости, отсталости, которой наделяют их те, кто мыслят рационально.
Все мы знаем, что побудило нескольких девушек выступить в Храме: публичная поддержка Патриархом «одного из кандидатов в президенты», как его принято называть в материалах идущего над девушками суда. Поначалу большого отклика их поступок (тогда говорили — перформанс, акция) у меня не вызвал: да, в храме, нравится тебе в нем или нет, положено вести себя тихо, не плясать, громко не разговаривать. С той же бережностью принято относиться к священнику — как к самой пожилой даме в компании: уступать место, не садиться, пока не сядет она, и так далее — независимо от своих к ней симпатий. Последующие события — арест Марии Алехиной и ее подруг (мне решительно не нравится, когда их зовут «пуськами», как ни переводи это слово — «письками» или «кисками») и суд над ними вдруг, однако, приобрели такое общественное значение, что быстро переросли масштабы перформанса, акции, любого «художества».
То, что они совершили, было молитвой или со временем и с переживаемыми девушками страданиями — ею стало. «Богородица, Путина прогони!» — я верю, что они на самом деле об этом просили, а не изображали просьбу. Матушка, Заступница, помоги, избавь, огради! — что-то искреннее, женское, бабье, как у той зимней толпы возле Храма. Панк-молебен — не самый удачный термин, призванный смягчить производимый подобной молитвой переполох. Но прошение девушек мне кажется самым удачным политическим высказыванием наших дней.
В самом деле, кому адресовано сообщение, что такой-то «должен уйти»? Ему самому, разрешившему митинг, на котором произносят подобные лозунги? С чего бы ему уходить? Даже если количество митингующих опять возрастет, подтянут побольше полиции. Тогда как против адресата молитвы, составленной девушками, бессильны любая полиция и ФСО.
Принято считать политику делом низким, а молитву — возвышенным, мистическим. Бывают, однако, ситуации, когда происходит встреча политики с мистикой: события, изложенные в Книгах Царств, тоже были в свое время политическими. И даже теперь в вопросах власти без мистики не обходится в самом демократическом обществе. Несть власть аще не от Бога. Почему тот или иной политик оказывается наверху? Люди, вовсе не мистически настроенные, охотно употребляют в подобных случаях слово «харизма», которое с греческого переводится как «благодать».
Приятие толпой и многими, многими населяющими нашу страну людьми — благословение на царствование в современном виде, у нашего президента в начале его правления, в «нулевые» годы, несомненно, было, надо признать. Как было оно у Саула, царя Израилева, — было, но отнялось, хоть тот был силен и красив и ростом выше всех израильтян. В глазах многих зло теперь получило имя: все плохое, что происходит — смерти из-за нехватки лекарств, наезды на пешеходов пьяными полицейскими, ямы на дороге, куда проваливаются коляски с детьми, — все теперь отождествляют с одним человеком. На наших глазах происходят удивительные превращения — с режиссерами, музыкантами, священнослужителями, связавшими себя отношениями с «кандидатом номер пять» — еще один эвфемизм, слышанный мною в связи с судом.
Подробно писать о ходе процесса не стану: он отражен в репортажах, да и провел я в суде только день. Отмечу лишь несколько обстоятельств. Многие наблюдатели отмечают абсурдность происходящего. Что ж, суд абсурден по своей природе — как один человек может судить другого? — не в этом отличие данного процесса от тех, на которых мне пришлось побывать. Главное, что есть в суде над девушками — отсутствие предмета разговора, отсутствие жизни при наличии всех ее внешних форм. Как если бы врачи лечили труп и спорили — как избавиться от пятен на коже, спорили бы по всем правилам проведения медицинских консилиумов. И никто бы не закричал: послушайте, он же умер! Так же и здесь: стороны заявляют ходатайства, конвой приводит и уводит подсудимых, приставы призывают публику к тишине, Мария Алехина пытается выяснить, чем именно она оскорбила чувства потерпевших и к каким это привело для них последствиям (Самуцевич и особенно Толоконникова менее активны), охранник Храма жалуется, что перестал ощущать благодать, происходят разные курьезные происшествия, что естественно, когда прокурор произносит слова «Царские врата», «солея» и «амвон», многократно и без помех обсуждается словосочетание «срань Господня», имя «кандидата в президенты», напротив, запрещено — его я не слышал ни разу.
Куда сильнее, чем помощью подзащитным, их адвокаты заняты перепалками с судьей (например, из-за того, что нехорош буфет) и тем, какое впечатление они, адвокаты, производят на публику. В результате Алехина сама спрашивает у суда, какая буква стоит там-то и там-то (речь идет о показаниях охранников) — «а» или «о»? Вопрос ее кажется жалким, бессмысленным: она, что же, хочет править орфографию в следственном деле? Но нет, оказывается, все не так просто: та же опечатка встречается в точно такой же фразе другого потерпевшего, а, значит, показания попросту продублированы. Почему это заметила Алехина, а не ее защитник?
Среди потерпевших наблюдается полное единодушие: материальных исков они заявлять не будут (одна из свечниц почему-то говорит, что не может продать своего Господа во второй раз), извинений Алехиной потерпевшие не могут принять (пусть просит прощения у Бога! — но потерпевшие-то — они), наказание — на усмотрение суда. Ясно, что главный потерпевший в зале отсутствует.
Почти такое же единодушие наблюдается на скамьях для публики, здесь в основном — молодые женщины: с ноутбуками, айфонами и айпэдами — все это требуется не для развлечения, а чтобы передавать происходящее в зале наружу. Оно и передается безо всяких помех. Профессионально верующих в публике нет. На всех мало одежды из-за жары. Но в зале не жарко, работает кондиционер: соединяются приметы разного времени, разных веков.
Наибольшее разнообразие являют собой судебные приставы и полицейские: несколько очень свирепых физиономий, но есть и смешливые, заинтересованные, даже сочувствующие подсудимым. Кто-то разглядывает женщин из публики. Разумеется, и приставы, и полицейские оказались здесь по обязанности, они очень хорошо вооружены и одеты в бронежилеты, но кажутся самыми неангажированными — в том что касается выражений их лиц.
Ни прокурор, ни судья не проявляют особенной страстности. Этот судебный процесс тоже не доставляет им удовольствия. Просто работают. Адвокат Лариса Октябристовна Павлова представляет интересы потерпевших. Кажется, она единственная из присутствующих, кто жаждет крови. Между нею и мной происходит короткий разговор. Адвокат подсудимых спрашивает у потерпевшего, как он понимает заповедь «Не лги». Павлова подсказывает ответ: «Нет такой заповеди». «Девятая», — возражаю я тихо (публике положено молчать). «Там о другом, — отвечает Павлова. — Если вы читали». Читал. Там еще ближе к делу: не лжесвидетельствуй.
Суд продолжается, и, кроме главного потерпевшего, есть в нем, повторю, еще один недостающий элемент — содержание. Процесс политический, а о политике не говорят: нельзя. Сильно не хватает кого-нибудь, кто встал бы и произнес громким голосом: это труп судебной системы, глумление над судом. Или подходящее случаю бранное слово. Хотя бы «срань Господня», раз теперь это можно произносить.
Много всякого за пределами суда, но в связи с судом.
Не буду говорить о тех, кто желает девушкам тюремного срока — это позиция чистого, беспримесного зла, которое, увы, встречается всюду, и внутри церкви. Вспомню лишь один свой разговор с протоиереем Ильей Шмаином, очень близким мне человеком. Мы говорили про «Овода». «Конечно, Монтанелли должен был отказаться от всего в пользу сына, — сказал отец Илья. — И не пришлось бы бросать чашу с Дарами. Быть с сыном и значило быть со Христом».
Существуют охотники порассуждать о безнравственности Толоконниковой и Самуцевич (Алехину, кажется, никто ни в чем не уличал и не обличал, но не будем девушек разделять). Что ответить? Прокуроры, судьи любят повторять, что судят деяния, а не людей, надо в этом брать с них пример. Мало кто из героев во всем оказывается на высоте лучших своих поступков.
Ложной, безнравственной мне как раз представляется позиция тех, кто заочно раздает подсудимым (пускай лишь на страницах газет или на интернет-страницах) по пятнадцать суток ареста за мелкое хулиганство. Почему пятнадцать, почему не пять или семь? Просидели ли сами эти судьи хоть одни сутки? Им не нравятся ни девушки, ни иерархи, ни прокуратура, никто. Часто они настроены юмористически, цитируют Синявского: с властью у них тоже — эстетические расхождения. Синявский провел в лагере шесть лет и имел право на эстетические расхождения с бесчеловечной властью. У нас его нет.
Что же нам делать, чем помочь девушкам? Повлиять на исход суда мы, очевидно, не в состоянии. Кто может, пусть повторяет их молитву, или составляет свою. Главное, вероятно, быть сейчас душой с ними — с Алехиной, Толоконниковой, Самуцевич — нравятся они нам лично или нет. Быть с ними означает быть с правдой, как это ни удивительно. Бывают странные вещи. Кто и во главе кого идет в белом венчике из роз в поэме «Двенадцать»? Все помнят признание Блока: «Я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа».
«Новая Сибирь», № 25 (1027), 29.06.2012 Показать / Скрыть
Мы познакомились с Максимом в 2007 году в Москве на семинаре Клуба региональной журналистики, где обсуждался тарусский опыт. А на днях встретились на Третьем международном театральном фестивале «Академия» в Омске, где в одном ряду с «Калигулой» Альбера Камю в исполнении Театра Наций с Евгением Мироновым в главной роли состоялась премьера спектакля «Русский и литература» по пьесе Осипова в постановке московского режиссера Елены Невежиной. Центральную фигуру — провинциального учителя словесности — сыграл Михаил Окунев, заслуженный артист России. Две других главных роли — начальницы Ксении и мусульманки Роксаны-Рухшоны — блистательно исполнили Ирина Герасимова и Анна Ходюн. Сообщу, что пьесой уже заинтересовались и новосибирские драмтеатры, и театры других городов, следящие за социальными сдвигами и обеспокоенные гуманистическими поисками.
— Максим, вы сегодня счастливый драматург, спектакль по вашей дебютной пьесе вызвал и горячее приятие, и страстную полемику. Давайте, однако, начнем разговор не с сегодняшнего дня. Я намерена задавать самые простые вопросы, точно зная, что честно отвечать на них трудно. Первое: почему вы стали врачом?
— Тут было несколько причин. Во-первых, дома у нас всегда с почтением относились к врачебной профессии: мой прадед-терапевт (главный мой прадед, у каждого человека ведь четыре прадеда) в тридцатые годы сидел еще по первому делу врачей, на Беломорканале, отсюда и 101-й километр, Таруса. Врачом, хирургом, была моя двоюродная тетка, очень любимая. Кроме того, у отца рано случился инфаркт, так что врачи вокруг появлялись. Помню детское впечатление от разных московских светил — с мягкими белыми руками, внимательные, полностью отдающие себя разговору. Гонорар, по словам взрослых, они брали так, что нельзя было быть уверенным, что вы ему его дали — не хуже того врача, у Пруста. Упоминая про гонорар, я не хочу их никак продавать: во многих отношениях это были самые лучшие люди. Теперь светил нет, что отчасти грустно, но, в общем, естественно. Это отдельный разговор, не для сегодняшнего интервью.
А потом, я думаю, выбор был сделан методом исключения: я учился в физико-математической школе, в знаменитой Второй школе. Несколько ребят, учившихся вместе со мной, проявляли такой талант к математике, что было ясно — никакими усилиями мне до них не дотянуться, да и интереса большого не было. Талант и интерес — это ведь в значительной мере одно и то же. К естественным наукам — биологии, химии — у меня интереса тоже как-то особенно не возникало. А к гуманитарным вещам хоть и имелась какая-то склонность, но вы ведь помните конец семидесятых — что тогда насаждалось, как мало было свободы. В общем, из интеллигентных профессий только и оставалась медицина. И опять-таки: врач — он и в лагере врач, так говорили тогда.
— Мне, например, в юности тоже хотелось непосредственным образом помогать людям, но при виде рваных ран, хлещущей крови валилась в обморок...
— Где вы видели рваные раны и хлещущую кровь? Они никому не нравятся. Как и покойники. Так сказать, отрицательная сторона профессии. А не слишком ли мы много говорим про медицину? Ладно, чтобы закончить с ней — медицину слишком героизируют, врач для неврача слишком «другой». Есть в медицине несколько составляющих — во-первых, математическая, алгоритмическая: если мы увидим то-то, поступим таким-то образом, а если другое, то эдаким. С алгоритмическим мышлением очень плохо у российских врачей в их массе. Во-вторых, есть естественнонаучная составляющая — надо понимать, чувствовать живое. С естественными науками, я уже говорил, у меня было не очень хорошо. И в-третьих — гуманитарная составляющая: умение слушать, самому говорить, убеждать. Требуется отношение. И потом — свойства личности: умение принимать решение, ему следовать, менять его, если требуется.
— ОК. Что дала вам практика в Америке помимо хорошего знания английского языка и каких-то методик?
— Мы, живя в СССР, были лишены того, что называется «годы учения и странствий». Учение было, странствий не было. Расширение представлений о мире и своем месте в нем. Но у меня в тот год — это был как раз 1991–92-й — многое совпало: смерть отца, конец СССР. Снова: это очень длинный и личный разговор, давайте поговорим о другом.
— Как возникла идея заняться книгоиздательством? Это же не в чистом виде бизнес? Или довольно малоприбыльный бизнес.
— О, да. Я и занимался издательством не как бизнесом, а как деятельностью. Видите ли, я в Америке написал книгу по эхокардиографии, как-то необыкновенно легко нашел деньги в Москве, чтобы ее издать, она хорошо продавалась, и возникло издательство «Практика». На пустом, в общем, месте. Бернард Сачер, мой американский друг, очень помог. Потом появились еще два человека — Клаус Михалец и Эрика Нойберт, немцы. Им я тоже очень признателен за поддержку, не только финансовую. Тогда у меня было ощущение, что Россия наконец-то пойдет по европейскому пути, хотя бы отчасти, и что медицина ее пойдет по западному пути… Мы издавали переводные книги — «Терапевтический справочник Вашингтонского университета», «Внутренние болезни по Харрисону», вот такие. «Харрисон» — это вообще лучшая медицинская книга всех времен и народов. Хорошая книга — это и был для нас результат. Для меня, во всяком случае. Надо упомянуть главного редактора «Практики» Дмитрия Самойлова, моего друга. Мы очень много сделали открытий в области медицинского перевода. Но, увы, и страна пошла не в том направлении, да и мы в силу разных причин не сумели поддержать уровень. Той «Практики», которую я создавал, больше нет.
— Но вы ведь издавали не одни только медицинские книги…
— Да, были исключения. Например, «Труды» митрополита Антония Сурожского, два больших тома. Мой друг Елена Львовна Майданович предложила мне сделать такую книгу — на две стороны: для церковных людей и для интеллигенции. Или вот «Музыкальный словарь Гроува», его сделал Левон Акопян, тоже друг…
— Откуда у вас повышенный интерес к классической музыке, к нюансам исполнительских трактовок?
— Что значит — повышенный? Нормальный, мне кажется, интерес.
— Хорошо. Спрошу так: за что вы любите музыку?
— Вот так вопрос! Пусть лучше те, кто ее не любят, ответят вам, почему. Кстати, среди писателей не так уж часто встречается активная нелюбовь к музыке. Вот, у Набокова, например. Но он и Достоевского не любил. Ладно, Бог с ним, с Набоковым.
Как вам ответить? Во-первых, музыка — это чистый смысл. Чистый, очищенный. Существует, конечно, иллюстративная музыка. Возможны и разные политические моменты — у Чайковского в увертюре «1812-й год» Марсельеза сменяется гимном «Боже, царя храни». Но это не лучшее сочинение Чайковского. Помните, в «Бесах» Лямшин импровизирует на фортепиано — «Франко-прусская война»: Марсельеза переходит в «Ах, майн либер Августин». Чайковский наверняка читал «Бесов». Со мной этим наблюдением поделился упомянутый Левон Акопян. Еще музыка имеет дело с длительностями, едва различимыми человеческим слухом — с сотыми долями секунды. Тем самым она существует в реальном времени. На театральной сцене пауза в несколько секунд — это огромная пауза, а в музыке — это вообще вопрос бытия: мы с вами вот разговариваем, можем о чем-то сказать сейчас или потом, в музыке все не так. Сердце может остановиться на три секунды — это пройдет незамеченным для организма, в музыке же подобный сбой недопустим. Еще одно: музыка обращена к человеческому слуху, а из всех органов чувств слух — самый возвышенный, слово тоже обращено к нему, так это понимается и в ветхозаветной традиции, и в нашей русско-немецко-еврейской культуре. Боюсь, я опять говорю о вещах, лежащих немножко вне моей компетенции.
— У всех перед глазами опыт Чехова. А у вас, человека сегодняшнего, медицинская практика не противоречит литературному труду?
— Литературному труду вообще ничто не мешает. То есть мешает — неискренность, стилизация или занятия, напоминающие литературный труд, но им не являющиеся, например, простите меня, журналистика. Медицина не мешает писательству, только способствует, как способствует ему всякое сцепление с жизнью, с подлинными страданиями и радостями. Другое дело, что литературный труд мешает медицинской работе — я от своих пациентов скрываю свои литературные занятия, да и привычка к подсматриванию, подслушиванию, которая вырабатывается сочинительством, мешает работать врачом. Не говоря уж о том, что на то и на другое требуется много времени.
— Давайте поговорим о «Русском и литературе». Довольны ли вы постановкой? Говорят, не бывает довольных авторов.
— Правда, меня об этом предупреждал Олег Лоевский — человек, которому я обязан тем, что пьеса моя попала в театр. Лоевский — завлит всея Руси, такое я дал ему прозвище, — ошибся в моем случае: я — довольный автор. То, что сделала с моей пьесой Елена Невежина, меня полностью устроило. Были в наше работе и периоды несогласия, непонимания, но в итоге, мне кажется, все получилось, сбылось.
— В спектакле звучит много музыки. Вы участвовали в ее выборе?
— Музыки на самом деле не так много. Всего две пьесы: прелюдия Лядова в исполнении Владимира Троппа, моего друга, и Серенада из Пятнадцатого квартета Шостаковича. На самом деле я много чего предлагал — был замечательный Метнер, которого отвергли в итоге, и еще Шостакович, Дворжак, Шуман. Невежина остановилась на этих двух пьесах. Еще в спектакле звучит советская песенка, очень плоская, инфантильная, но она совершенно на месте. Невежина сумела вдохнуть в моих героев жизнь, которую они до этого вели только на бумаге. Спасибо ей и артистам за это.
— Каждому автору нравится, когда его вещь играют, как написано.
— Именно. Все-таки режиссерское, актерское искусство — это искусство исполнительское. C широкими, чрезвычайно широкими полномочиями, но и с какими-то рамками. В этих рамках можно создавать очень многое, и мне досадно, когда режиссеры ставят Шекспира и Гоголя так, будто у тех вовсе отсутствовала фантазия. Мне не нравится, когда Офелию насилуют солдаты, — и без того ей хватает неприятностей. Это все ложные трактовки. Нельзя играть Баха и Прокофьева одинаковым звуком, одинаковыми штрихами, приемами, и Шекспира ставить теми же средствами, что Вампилова или Беккета, тоже нельзя. Искусство, говорил очень близкий мне человек, протоиерей Илья Шмаин, это саморазвитие правды, ничего более. Я очень люблю эту мысль.
— Получается, режиссер должен только угадать, что запрятано в вашей работе…
— Но я и сам не знал, что в ней запрятано, пока Невежина мне не открыла глаза.
— Я знаю не один десяток драматургов, не графоманов, одаренных людей, бьющихся как рыба об лед о невозможность довести свои пьесы до сцены. Вам же удалось сделать так, что вашу дебютную пьесу практически сразу после написания поставили в ведущем театре страны. Как вы считаете, в этом есть элемент удачи или это объективная оценка вашей работы?
— «Случай! — сказал один из гостей. — Сказка! — заметил Германн». Понимайте как знаете. На самом деле все получилось не вдруг. Элемент удачи есть, разумеется. Удача в том, что пьеса попала к Лоевскому. Боюсь сделать Олега Семеновича объектом охоты упомянутых вами драматургов, но, кажется, его и так знают все.
— Успех «Русского и литературы» развернул вас лицом к театру. А возбудил ли в вас азарт, драматургический зуд? Проще говоря, вам теперь хочется писать одну пьесу за другой?
— Нет, такого нет. Успех пьесы — если только это действительно успех: прошло четыре спектакля, кто знает, сколько их еще будет? — не сделал меня человеком театра. Театр, как и любая иерархическая структура, защищает себя от внешних людей, даже если сам не сознает этого. Один мой товарищ хотел, например, узнать побольше о медицине — слушал наши разговоры с коллегами, задавал вопросы. В какой-то момент — мы говорили о пациенте с инфарктом — он воскликнул: «Какой ужас! А у меня тоже может случиться инфаркт?» — «Нет, нет, у тебя не может». Всё, надо прекращать разговор. Голубчик, иди. Вот и в театре так: одна поставленная пьеса, пусть и в очень хорошем, одном из лучших театров страны, еще не означает, что ты переступил его порог, что ты очутился внутри.
— Что вам представляется самым сложным в литературном труде — поиск темы? Определение системы образов? Форма?
— Самое сложное — поиск интонации. Когда она найдена, когда герои заговорили, надо только успевать за ними записывать. Чувство формы как раз первично, оно приходит само. Что-то должно приходить само, иначе писание становится непосильным трудом.
— Мне представляется большим достоинством вашей пьесы то, что в ней заявлен и оставлен открытым национальный вопрос. В эру нашей разобщенности именно национальные и религиозные разногласия обусловливают остроту конфликтов на всех уровнях — и бытовом, и политическом. Но почему вы сосредоточили внимание на христианстве и исламе, а не на иудаизме?
— Как раз национальный вопрос в пьесе-то и не заявлен. Заявлено другое: и христианство, и ислам — это мировые религии, и не надо загонять их в национальные рамки. Я слышал, что в Татарстане к русским мальчикам, носящим на шее крестики, относятся вполне терпимо, а вот если крест носит татарский мальчик, то ему следует ждать неприятностей. Вот это ужасно. Ты русский — значит, ты православный. Ты еврей — значит, ты иудей. И так далее. Но так не должно быть! Для современной русской начальницы ислам, на мой взгляд, куда более органичная религия, чем христианство. А иудаизм — что говорить о том, чего в пьесе нет? Да иудеи и не занимаются прозелитизмом. Вообще, вопреки тому, что принято думать, национальный вопрос стоит в нашей стране не так уж и остро: с тех пор как народы перестали заставлять дружить, положение улучшилось. Религиозный вопрос — другое дело. Есть представление, что все религии говорят об одном и том же, учат, пусть и по-разному, одному. Это не так. Да, кое в чем они совпадают. Но лишь кое в чем.
— Давайте еще поговорим об идейном содержании вашей пьесы. Когда вы писали ее, не боялись ли упреков в русофобии? В отрицании нынешней российской действительности? В замахивании на устои?
— По всем пунктам обвинения я отвечу отрицательно: во-первых, у меня очень выгодная профессия и очень выгодное географическое положение: Таруса, больница и все такое, бояться мне нечего. Во-вторых, кроме таджиков, у меня в пьесе все русские: Учитель, Верочка, Парикмахерша — тоже русские. В Учителе, это я говорил уже, есть лучшее, что встречается в русских людях, — аристократизм и простота. Я мало бывал в Сибири, но мне показалось, что в здешних людях это сохранилось в большей степени, чем на европейской территории России. И еще: те, кто называют себя патриотами, часто прячут за декларируемой любовью к родине свою никчемность, свою пустоту: мол, мы любим страну сильнее, чем всякие умники. А когда доходит до дела — вспомните, сколько интеллигентов пошло в ополчение в 1941 году под Москвой и погибло там. Словом, упреков такого рода я и слышать не хочу.
— У вас в пьесе действуют три главные силы: начальница Ксения, мусульманка Рухшона и Учитель, русский интеллигент. За кем остается победа?
— Пожалуй, что ни за кем. Чья-либо решительная победа была бы отклонением от правды, от художественной правды, как я понимаю ее. И мне очень дорого то, что эта полифоничность сохранилась в постановке омского театра. Искусство, как мне кажется, обладает важным свойством — оно расширяет сознание. Но делает это ненасильственным способом, не лишает зрителя, слушателя, читателя свободы. Ведь сознание расширяется — по крайней мере, на первых порах — и от алкоголя, и от наркотиков. Но они в итоге привязывают к себе, порабощают. Так и на сцене — слишком громкие крики, сцены насилия, порнография лишают зрителя свободы, действуют чересчур непосредственно, в лоб, минуя сознание.
— На днях у вас вышла новая книга, «Человек эпохи Возрождения». Что в нее вошло?
— Это своего рода итог моей пятилетней писательской деятельности. Вошло все, что я считаю у себя самым получившимся, самым лучшим. Три новые вещи: «Домашний кинотеатр» — рассказ про любовь, про свадьбу, в мажоре, но с отклонениями в минор. В мажоре писать, между прочим, труднее: минор — это уже какая-то краска, уже кое-что. Повесть «Фигуры на плоскости» — про неудавшегося шахматиста, о преодолении родового проклятия, о попытке увидеть в жизни новые измерения, объем, и, наконец, повесть «Человек эпохи Возрождения» — о нашем современнике, человеке очень обеспеченном, но брезгливом и жалком — он полагает, что жизнь состоит только из работы и отдыха. Грустная вещь, не святочная. Еще есть несколько рассказов и, кстати, «Камень, ножницы, бумага» — повесть, из которой выросла пьеса, в новой редакции. А в конце — «101-й километр» — очерки из жизни русской провинции, они уже публиковались в предыдущих сборниках. На обложке — работа Эдуарда Штейнберга, недавно умершего художника, замечательного, а сзади — отзыв Юрия Норштейна, очень благожелательный. Ну, на обложках не размещают плохие отзывы.
— Чудо, что вышла книга, учитывая то, что издательства и система книготорговли загибаются…
— Чудо, вы правы. Чудо.
«Московские новости», 29.02.2012 Показать / Скрыть
Какое определение вам ближе: новая интеллигенция, креативный класс, рассерженные горожане?
Откровенно говоря, ни одно из этих определений мне не по душе. Интеллигентом вообще неловко себя называть. Это то, что о тебе говорят (или не говорят) другие. Ну а поскольку про своих родителей я точно могу утверждать, что они интеллигенты, и не только про родителей, а — существенно дальше — например, про прадеда, то новой мою интеллигентность, если она есть, назвать нельзя. «Креативный класс» отдает снобизмом (с какой стати отказывать в способности к созиданию людям не твоего круга?) и вообще не по-русски, я против ненужных заимствований. А рассержены, уверяю вас, не только горожане. И уж себя я горожанином могу назвать лишь отчасти — я больше половины жизни провожу в Тарусе, а у нас там коровы мычат, кричат гуси и все такое.
Рассержены, поверьте, все, кто еще способен на сильные чувства. Чем рассержены? Вот вам цитата из газеты «Единой России», которую бесплатно доставили в нашу больницу накануне выборов в Думу, я наизусть запомнил первую фразу из статьи «Что удалось власти»: «Мы, как и обещали, не допустили повторения разрушительных исков прошлого, не допустили, чтобы в нашу жизнь вернулась повседневная обязанность». Дальше все в том же духе. Даже настоящие свои достижения (к примеру, закрытие игорных домов и сокращение срока армейской службы, больше ничего не приходит на ум) власть не умеет использовать. Так вот, дело не только в нечестных выборах. Люди устали от отсутствия вектора, смысла, даже если этого сами не сознают и продолжают по привычке ругать дороги, жалуются на низкие заработки.
Нынешняя власть характеризуется в первую очередь не жестокостью, не воровством, не враньем (всего этого хватало в русской истории), а отсутствием содержания, смысла. Мне не по душе разговоры о тирании, сопоставление нашего премьер-министра со Сталиным, это глупо и несправедливо. А уж нынешнего президента нашего если с кем-нибудь из русских правителей и сравнивать по масштабу свершений, то приходят в голову лишь Черненко и царь Федор Иоаннович, только в отличие от первого наш президент крепок телом, а от второго — душой. Начиная с XV века, с образования централизованного Российского государства, у нас было немногим более тридцати правителей — какое место в этом ряду займут нынешние? Они, кажется, этим не очень обеспокоены. Между прочим, при Федоре Иоанновиче в России возник институт патриаршества, а в последнее время — что, Сколково? Отмена зимнего времени? Переименование милиции в полицию? Расширение Москвы? Демонстративность, выхолощенность, принципиальный отказ от содержания, смысла — вот что вызывает протест, хотя это не всегда осознается и так прямо не формулируется.
Как вы оцениваете декабрьские события (Болотная, Сахарова)?
Положительно, очень положительно. После двенадцати лет затхлого существования что-то зашевелилось, задвигалось. Оказывается, мы еще живы. Как-то живы. Поверьте, даже в провинции такие вещи ощущаются сильно. Люди ведь у нас чувствительны: сегодня в столице арестуют какого-нибудь олигарха, а завтра деревенский милиционер вдруг говорит тебе «ты», потому что — чувствует ситуацию. Ну и наоборот: немножко дадут послабление — и районный начальничек уже разговаривает совершенно иначе. Люди, может быть, и не очень сообразительны, но очень чувствительны, кое к чему, понимаете?
Так вот, Болотную (декабрьскую) я оцениваю выше, чем то, что происходило на проспекте Сахарова. По одной причине: на Болотной не было слышно ораторов. Вероятно, она была и хуже организована, но на ней гораздо ощутимее был «пульс толпы» — сужу об этом по трансляциям и по рассказам тех, кто там был — сам я по субботам работаю, а то бы пошел. А толпе, мне кажется, сейчас хочется простых вещей, которые имеют смысл: ей хочется свободы, правды и соблюдения закона. Про «пульс толпы» — помните очень известное стихотворение Мандельштама? «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гете, свищущий на вьющейся тропе, / И Гамлет, мысливший пугливыми шагами, / Считали пульс толпы и верили толпе».
Гамлет и должен стать, на мой взгляд, олицетворением сегодняшнего протеста, если угодно — мирной революции. Гамлету нужен смысл. Он фигура вечная, не датская и не английская. И не впервые участвует в наших событиях.
Я скажу, что мне мешает в нашем протестном движении. Две вещи. Во-первых, мат. Стало много мата — с трибун и в Интернете. Мат служит для имитации сильных чувств, а не для их выражения, потому что так много сильных чувств не бывает, это не чувства уже, а истерика. Обилие мата мешает его применять в случаях, когда в самом деле хочется сильно выразиться: как, например, в истории с Чулпан Хаматовой, с насилием над ней. И потом, мат отталкивает часть протестующих — пусть небольшую, но неплохую их часть. И вторая вещь — юмор. Чересчур много юмора. Понятно, что юмор, ирония помогают изъясняться доходчиво. Возможно, когда надо избавиться от надоевших фигур, юмор полезен, но если мы не научимся говорить серьезно, то так и останемся лакеями, которые, стоя в передней, обсуждают господ. Или детьми — дети считают юмор, особенно рифмованный, высшим проявлением ума. А нам надо обрести смысл общественной жизни, так что ирония, анекдот, смех, да еще с матерком — неправильный путь. Я не призываю к мрачной серьезности, «Мы вас не любим бесплатно» мне нравится больше, чем «Не забудем, не простим» — это ложный пафос, не обеспеченный содержанием, но юмор в нашем протесте должен играть подчиненную роль, как в тех же шекспировских трагедиях.
Считаете ли вы, что мир можно менять не только «сверху», но и «снизу»?
В наидемократичнейшем обществе власть имеет мистическую составляющую — кого-то толпа признаёт, кого-то нет. Сейчас даже материалистически настроенные люди часто употребляют слово «харизма», а оно по-гречески означает «благодать, милость, божественный дар». Но многие из тех, кто хотят власти, хотят управлять людьми, которые для этого идут заниматься политикой, имеют преступные наклонности — повсюду в мире. Часто это люди неглупые, во всяком случае сообразительные, но движимые при этом сильными и низкими инстинктами: мы об этом можем судить по постоянно случающимся с ними скандалам. Поэтому в последнее время повсюду имеется стремление выбирать в руководители Бобчинских с Добчинскими — вроде бы знаешь, чего от них ждать. И от этого у политиков наблюдается такой громадный разрыв между уровнем личности человека и его судьбой, как ни в какой иной профессии. Так что важно, чтоб эти Бобчинские были легитимно, законно выбраны, были бы признаны, ну и менялись бы время от времени. Потому что нелегитимный Бобчинский — это совсем уже недоразумение. Я, конечно, утрирую, но Наполеонов мы точно не хотим иметь над собой.
Но поскольку мы соглашаемся иметь в начальниках именно средних, так скажем, людей, то нельзя ожидать, что они поменяют жизнь к лучшему. Надо самим это делать — верим мы в такую возможность или нет. Например, научить медсестер надевать перчатки, когда они имеют дело с кровью, — дело сложное, но надо пробовать.
Считаете ли вы, что в России возможен ренессанс интеллигенции?
Знаете, я, вообще говоря, против разговоров в духе «давайте определим понятия», потому что важнейшие понятия определяются не за кухонным или даже письменным столом, а, так сказать, в процессе жизни. Однако в случае с интеллигенцией все-таки хотелось бы знать, кого именно вы имеете в виду. Если говорить о тех, кто раньше днями и ночами сидел на кухнях, а теперь в кафе «Жан-Жак» и «Проекте ОГИ», то по мне лучше бы ренессанса не было. Среди них есть, разумеется, приятные люди, но как класс они не интересны.
Я для себя сформулировал следующее определение интеллигенции. Важно не то, чем ты занимаешься и что знаешь, а то, чего стесняешься не знать. Во-первых, интеллигент стесняется не знать искусства. Страшнее всего не помнить русскую классику — поэзию, прозу, не опознавать цитаты. Музыки почти никто не знает, но принято оговариваться: «мне медведь на ухо наступил», «меня не учили». Еще — иностранных языков, истории. Неплохо также иметь элементарные представления о природе — о растениях, о Луне и Солнце. И все. Знать всего перечисленного невозможно, но отсутствие интереса, нежелание знать исключает тебя из интеллигенции.
И еще интеллигент должен недолюбливать начальство (тех, кому нельзя сказать «нет»), вообще — силу. Конечно, неизбежны издержки: например, несочувствие собственной армии, но в действительно трудные времена и это проходит: все мы знаем, сколько интеллигентов пошло в ополчение и погибло под Москвой в 1941 году. В последнее время стало модным открещиваться от своей принадлежности к интеллигенции («Замяукали котята: надоело нам мяукать…»), это совершенно не важно.
Интеллигенция — часть народа. Противоположное интеллигенции явление — обыватели, это еще Чехов сказал. И те, и другие будут всегда, так что никакого ренессанса не требуется.
Считаете ли вы, что в России появился как политическая сила средний класс?
Нет, не считаю. Разумеется, у нас есть люди со средним достатком и прочее, но того среднего класса, который представлен, например, Блоком: «Ты будешь доволен собой и женой, своей конституцией куцей…» — такого среднего класса у нас нет. Для политического или, не знаю, экономического развития это, возможно, вредно, но эмоционально я нахожу в таком положении не одни только минусы.
Какая система ценностей является вашей основой?
Несколько лет назад я попробовал кое-что сформулировать, написал манифест «Как быть», опубликовал его в «Знамени» и в первом сборнике своей прозы, но больше не буду этого делать: как ни старался я избежать назидательности, не получилось. Так что дидактический пыл мой иссяк, хотя от того, что писал в 2008 году, я не отказываюсь.
Какой образ жизни вы ведете?
Частью делаю то, к чему меня вынуждают внешние обстоятельства, частью — то, к чему внутренние. И, как все, наверное, хочу, чтоб вторые почаще брали верх над первыми. Ну, это все, чтобы не ответить просто: мой образ жизни — мое частное дело.
Считаете ли вы себя патриотом?
В смысле — люблю ли я родину? Да, конечно. Мы все ее любим. Важно не то, что я вам сейчас скажу, а что делаю, что пишу. И еще — поглядите на наших профессиональных патриотов: когда люди начинают говорить про то, кто как родину любит, талант их полностью покидает. Едва ли не единственное исключение — Пушкин. Помните: «Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человека с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал». Это из знаменитого письма Чаадаеву. Между прочим, написанного по-французски.
Можно ли в нашей стране быть непубличным человеком и заниматься крупными социальными проектами?
Думаю, это невозможно. Если только у тебя нет каких-то совсем больших денег, но, опять-таки, откуда они возьмутся? Тихая созидательная работа их не дает. Так что необходима известность, публичность. Нам и на Тарусскую больницу стало удаваться находить средства после публикаций моих первых очерков — «В родном краю», «Грех жаловаться» и так далее. «За пять лет в России меняется многое, за двести — ничего», — когда фразочки вроде этой разошлись по Интернету и за его пределами, довольно многие заинтересовались — что это они там делают? А прежде мы существовали усилиями моего друга Бернарда Сачера и еще одного замечательного человека, которого теперь уже нет в живых, — Галины Чаликовой. Ну и тем, что для нас делали коллеги-врачи в Москве и в Бостоне. А потом, после публикации моих очерков, после нашей тарусской истории 2008 года дело пошло легче, хотя не сказать, что и сейчас все очень легко идет.
В СМИ много писали о конфликте между вашим фондом и главой районной администрации Тарусы. Неужели глава района не был заинтересован в том, чтобы больница развивалась? Как вы можете объяснить эту ситуацию?
Действительно, много писали, да и у меня самого есть на очерк эту тему, называется «Непасхальная радость», так что скажу только об одном аспекте того противостояния. Не надо демонизировать представителей власти, ни районной, ни общегосударственной. В 2008 году мы боролись за право устроить свою работу так, как считали нужным, а глава района и его заместители старались поглотить нас, подчинить себе: как «деды» в армии. Вполне обычные люди, средние. В каком-то отношении добиваются того же, чего добиваемся мы: права жить своей жизнью. Только от долгого сидения на своих местах у них возникают кое-какие иллюзии.
Во-первых, им кажется, что быть начальником — президентом ли, министром или главой района — это их сущность. Они и говорят о себе в третьем лице: такой-то вам гарантирует… Но это неверно: быть врачом — да, это сущность, у врача есть соответствующее образование, быть принцем — тоже, есть право наследования. «И гибну, принц, в родном краю…» — здесь третье лицо вполне уместно. (Видите, никуда нам сегодня не деться от Гамлета.)
А во-вторых, возникает еще такая иллюзия: что это вот всё — твое. Перед уходом со своего поста глава района сказал депутатам, со слезой в голосе: «Чужие люди пришли в наш дом и разрушили его…». Почему это мы чужие? Мы говорим и пишем по-русски, поверьте, не хуже него. А к нашему появлению у него в больнице и дефибриллятора не было. Я недавно гулял вдоль большой русской реки — тишина, красота, снег кругом, деревянные домики, дым из труб — и подумал: тяжело, наверное, со всем этим расставаться, тяжело отказываться от власти, если ощущаешь, что это вот все — твое. Наша правящая верхушка так это, видимо, и ощущает.
Кем вы видите себя в ближайшие 10 лет?
Врачом, писателем. Надеюсь, что ничего уже вне этих занятий мне не захочется пробовать. В детстве кажется, что тебе предстоит узнать все стихи, все языки, теоремы, все оттенки отношений между людьми, с возрастом приходится себя все более ограничивать, смиряться с тем, что не поймешь, не узнаешь всего. Надеюсь остаться частным человеком, но имеющим точки соприкосновения, сцепления с жизнью окружающих, общества. Хотелось бы, чтобы изменения были в основном внутренними, а не внешними, но, сами понимаете, это зависит не только от моего хотения.
ВГБИЛ, 21.02.2012 Показать / Скрыть
Готовясь к сегодняшнему торжеству, я перечитал «Повести Белкина», чего не делал давно, и также прочел сочинения из короткого списка премии, включая собственное. Не стоит говорить о том, какое чтение мне понравилось больше, не потому что ответ очевиден, а потому что сопоставление современных авторов с классиками, особенно с Пушкиным, неправомерно. Это как сравнивать своих новых приятелей с умершими, горячо любимыми родителями. Мы стали такими, какими стали, потому что у нас были (или есть) родители и потому что у нас был — и есть — Пушкин.
Расстояние между ним и нами огромно. Заявление «Мне не нравится Пушкин» — по-русски столь же бессмысленно, как, например, «Мне не нравится воздух» или «Мне не нравится вода» — мы дышим воздухом, пьем воду, больше чем наполовину состоим из нее. Расстояние между Пушкиным и нами огромно и, вместе с тем, он настолько нам свой, настолько сопровождает нас с самого детства, что говорить о нем — просто, легко. Не являясь филологом, я бы затруднился говорить о любом другом классике, а о Пушкине — нет.
Мы еще детьми узнаём о любви из «Барышни-крестьянки», о действии рока — из «Метели», о чувстве мести — из «Выстрела» и о преодолении этого чувства — тоже из «Выстрела», и перечитав эту повесть взрослыми, удивляемся тому своему, детскому сопереживанию Сильвио, потому что граф, который завтракает черешней, нам теперь кажется куда симпатичнее. Мы читаем об отцовском чувстве «Станционного смотрителя», а попутно — узнаём притчу о блудном сыне: многие из нас прочли повести Белкина прежде Евангелия. И потом, когда у нас самих появляются дети — какой это замечательный повод почитать эти повести вслух, а, заболев и готовясь к смерти, кто-нибудь из нас, возможно, попросит, как Тимофеев-Ресовский — друга: «Буду умирать, прочти мне повести Белкина».
Я все-таки должен сказать о вещи, которая привела меня на эту сцену. Мой герой — вовсе не человек эпохи Возрождения и не пушкинский персонаж, хотя и стреляет почти так же метко, как Сильвио. Это человек современный, весьма обеспеченный, который полагает, что жизнь состоит из работы и отдыха, только из них. Повести Белкина он, скорее всего, читал, но не воспринял их. Моя повесть — о том, как такой вот человек встречается с самим собой и не выдерживает этой встречи. Довольно грустная вещь.
А в заключение — вот что. Мы готовили свои речи и находимся здесь — по обязанности, потому что хоть сегодня и торжество, но для нас, соискателей премии, это еще и суд: есть жюри — присяжные, председатель суда. Суд — товарищеский, не в зловещем советском смысле — помните были «товарищеские суды»? — а белкинский, пушкинский суд, это ведь очень пушкинское слово — «товарищ». Так вот, сочиняя речь, я подумал о том, что Пушкин, будучи веселым — и человеком, и литератором — многое нам разрешил. А запретил он всего две вещи: плохо писать по-русски и не то что бы даже бояться, трусить, а — не быть молодцами. И потому, обращаясь к своим товарищам, к другим соискателям белкинской премии, я говорю: примем сегодняшний суд весело, будем молодцами перед его лицом!
Разговор с Майей Кучерской, газета «Ведомости», 23.03.2011. Показать / Скрыть
Вышел новый сборник прозы Максима Осипова «Крик домашней птицы» (АСТ — Corpus, 2011). Это рассказы и пьесы о жизни русской провинции, о которой Осипов говорит совершенно несентиментально, очень трезво и бесстрашно. Максим Осипов — кардиолог, издатель переводной медицинской литературы и врач тарусской больницы. Новая книга, как и предыдущая — «Грех жаловаться», выросла как раз из тарусского опыта, вмещающего убийства, самоубийства, просто смерти. Возможно, поэтому Осипов постоянно думает об устройстве современного человека и мира — с предельным напряжением и честностью. Видимо, поэтому он из тех писателей, с которыми интересно общаться и лично.
— Вы врач. Чем для вас стало сочинительство? Способом постижения реальности, попыткой что-то сдвинуть или это просто зуд в пальцах?
— Есть еще один вариант — «затрудняюсь ответить». Если же говорить серьезно, то, наверное, все начинается с ощущения себя писателем. Это первичное ощущение, писать начинаешь только после того, как оно возникает. Незаписанное — мысль, событие, наблюдение — всегда казалось мне небывшим, не совсем бывшим, лишенным полноты существования, но писать я начал поздно, в сорок три года.
— Врач — свидетель смертей, страданий, что это вам дает как человеку и как автору?
— Как человеку — огорчение. А как автору — сцепление с жизнью. Но поймите меня правильно: работая врачом, я не охочусь за впечатлениями.
— Вы то и дело окликаете русскую литературу, цитируете, особенно обильно, конечно, в пьесе «Русский и литература». Вы действительно часто перечитываете классиков?
— Да, перечитываю довольно часто. Отвечать, кого именно перечитываю, наверное, не нужно, на то они и классики — у всех на слуху. Лучше сказать, кого не перечитываю. Например, не перечитываю Набокова — он ведь уже классик, не так ли? Того же Булгакова — тоже не перечитываю. В «Русском и литературе» герой — учитель и героиня-мусульманка — филолог, так что цитирование здесь мне кажется уместным. Вообще же в последних написанных мною вещах цитирования становится все меньше, и я этому рад.
— Другой фон вашей прозы — библейский, евангельский…
— Библейские сюжеты — иное дело. Обращение к ним всегда остается чем-то первичным, не прикладным. Например, баховские «Страсти» или «Семь слов Спасителя» Гайдна — это ведь не вторичная музыка, не иллюстративная. Или «Возвращение блудного сына» Рембрандта — это тоже не иллюстрация, правда?
— Пожалуй. Но в таком случае, как трудно, должно быть, спускаться на землю, в злобу дня — современных авторов вы, наверное, и не читаете?
— Я хоть и обещал не цитировать, все-таки сделаю это в последний раз. «Ходить бывает склизко / По камешкам иным, / Итак, о том, что близко, / Мы лучше умолчим». Сколько хватает времени и интереса, я все же читаю журналы в интернете, в Журнальном зале — «Знамя», «Новый мир» и другие. Вопреки распространенному мнению, эти журналы живы. Живы и более интересны, чем во времена, когда тиражи их были в тысячу раз выше, когда они служили индикатором того, что разрешено властью и что ею запрещено. За пределами Журнального зала — хаос, рынок, тьма внешняя. Я больше читаю стихи, чем прозу, но и прозу — тоже читаю. Одно имя я все же хотел бы назвать. Самый значительный, замечательный писатель современности, на мой взгляд, — Людмила Петрушевская.
— Если говорить не о литературной современности — от чего вам в сегодняшней русской жизни особенно больно?
— На разных уровнях больно от разного. Особенно больно от высокого уровня преступности, от привычки решать проблемы насилием, от того, что убивают людей. Больно и от видимого распада — общества, страны. А на другом уровне — от изгнания, избегания смыслов культурными вроде бы людьми. В какой-то момент становится неприлично писать английские стихи в рифму, в какой-то момент становится неприлично говорить вещи, имеющие смысл. Я не утверждаю, что мы дожили до этого момента, но повсеместная любовь к Набокову, тем более к Довлатову, меня пугает.
— А есть что-то вокруг, что радует?
— Радует сохранившаяся интенсивность — отношений, понимания, всего. Не только среди «домашних птичек», гораздо шире. Еще радует то, что власти совсем нет дела до того, что мы пишем и публикуем. Это и есть свобода, которой мы так желали.
— В новой книжке вы пишете: «А потом будет день, и опять будут птички — небесные, домашние, дикие, всякие. Мир не ломается, что ни случись, так он устроен». Странно. Ведь иногда он все-таки ломается — революции, войны, природные катаклизмы. Звучит неубедительно, или я не права?
— В том-то и дело, что программа написана таким образом, что она не ломается, не зависает, не останавливается, что бы с нами ни случилось. Любые возможности предусмотрены. Революции, войны, с нами может случиться все, что угодно, человечество может исчезнуть, но мироздание не перестанет существовать. В этом смысле я говорю о том, что мир не ломается. Это, однако, не мое наблюдение, не моя мысль — о множестве предусмотренных возможностей. Это мысль отца Ильи, протоиерея Ильи Ханановича Шмаина, — самого глубокого человека, которого я встречал.
«Знамя», 2010, № 6 Показать / Скрыть
1. Чехов писал по-русски так умно, как никто ни до него, ни после. В отличие от большинства своих великих предшественников и современников Чехов никогда не переступал черту хорошего вкуса, даже не приближался к ней.
2. Чехов сообщил нам, что интеллигенция бывает очень мелкой и очень пошлой, но что она — соль земли. И чем образованнее и культурнее человек, чем он тоньше чувствует искусство, тем он в общем-то умнее, добрее и свободнее.
3. Опять-таки в отличие от великих предшественников Чехов не питал иллюзий в отношении так называемого народа. Пустоту народной жизни он называл пустотой и не искал в ней дна. Чехову, кстати, не нравилось противопоставлять интеллигенцию народу. «Интеллигенция — обыватели» — вот настоящее чеховское противопоставление. Но среди чеховских людей «из народа» есть подлинные святые: вспомним Липу из повести «В овраге».
4. Чехов никого не судит, даже себя. В этом — очень существенная для меня черта Чехова-христианина. О религиозности Чехова мы знаем мало. В записных книжках он пишет, что между верой и безверием есть множество промежуточных состояний. В одном из таких состояний Чехов, видимо, пребывал. Церковную службу, кстати, Чехов знал лучше, чем кто бы то ни было из писателей, но так вышло не совсем по его воле.
5. Чехов был единственным большим русским писателем, у которого помимо литературы была еще одна настоящая профессия. Мне как врачу очень дорого следующее признание Чехова: «Занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня как для писателя может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние, и, вероятно благодаря близости к медицине, мне удалось избегнуть многих ошибок. Знакомство с медицинскими науками, с научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно — предпочитал не писать вовсе...». Это из письма его Россолимо.
6. Чехов по-врачебному внимателен, чистоплотен безо всякой брезгливости к описываемым явлениям и людям. Притом он лишен неврастении, чеховская наблюдательность иного свойства — она не мешает ему различать главное и неглавное, высокое и низкое. О небрезгливости Чехова, кстати, говорит и такой факт: судебных следователей в его рассказах и повестях насчитывается не меньше десятка — и каждый раз в совершенно человеческом обличии, у кого еще из русских писателей такое найдешь?
7. Сложилось представление, что врачом Чехов был заурядным, но о Чехове-враче мы знаем только по его собственным отзывам. Думаю, дело тут в его скромности. Если бы мы судили о том, какой Чехов писатель с его собственных слов, то результат был бы тем же. Низкая самооценка Чехова не должна нас обманывать. Кроме того, представления о медицине тогда и теперь очень различаются. Ритуальная сторона медицины играла в чеховские времена куда большую роль. Возможностей помочь было мало, но, думаю, Чехов их использовал с присущей ему добросовестностью.
8. Чехов не оставил нам врачебных историй наподобие булгаковских. Не потому, вероятно, что их в его жизни не было, а потому, что, записывая эти истории, нельзя избежать ложного положения: «Ах, какой хороший человек писал!». Вот Чехов и не писал о себе-враче. Разумеется, в том, что автор — человек хороший, нет ничего дурного. Однако от автора мы ждем, чтобы прежде всего он был живым. «Даму с собачкой» и «Три года» писал живой человек.
9. Жизнь Чехова кажется очень тусклой, многие письма его написаны как через вату. Тому есть медицинское объяснение: Чехов очень плохо себя чувствовал всю вторую половину своей жизни, от юности и до смерти. Говорят: Чехов предстает нам застегнутым на все пуговицы, Чехов-человек от нас ускользает. Но если подумать о том, что с двадцати с небольшим лет Чехов страдает кровохарканьем, что у него почти всегда тяжелая анемия, что ему иногда и одеться тяжело, то ничего странного в том, что Чехову хочется застегнуться на все пуговицы, уже не будет.
10. У нас пока нет хорошей биографии Чехова: сочинение Дональда Рейфилда сейчас очень популярно, как всякая сплетня о великом человеке, но это не биография художника. Вот как передает Рейфилд содержание «Дуэли»: «Два главных героя повести являют собой две авторские ипостаси, вступающие между собой в конфликт на фоне равнодушной природы». И еще одно замечание по поводу жизни Чехова: в отличие от остальных великих русских писателей, он не пережил жизненного краха, во всяком случае, не сделал нас его свидетелями.
И последнее: в ответ на наши стенания я иногда слышу трезвый голос Чехова. Этот голос говорит вещи неожиданные в своей простоте, что-нибудь вроде: «А вы, молодые люди, водки меньше пейте».
ВГБИЛ, 13.01.2008 Показать / Скрыть
Я признателен журналу за премию, а еще больше за то, что мои тексты опубликованы. С журналом «Знамя» соединено для меня многое очень хорошее — здесь печатался мой отец, Александр Фихман, он писал под псевдонимом Марьянин. Встреча с журналом — немного и встреча с отцом. И, в общем, я стараюсь не писать того, чего не мог бы посвятить его памяти.
Теперь — несколько слов о том, что вы напечатали. Это первый опыт публикации собственных немедицинских текстов, хотя я что-то записываю вот уже лет пятнадцать. Незаписанное мне всегда кажется небывшим. Оно как будто не осуществилось до конца, не получило той полноты бытия, к которой призваны все мы, всякое событие с нами.
Возможно, художнику таким же небывшим кажется ненарисованное, и так ли уж важно, будет ли оно написано с натуры или родится в воображении? А существенно тут, по выражению моего друга и учителя священника Ильи Шмаина, саморазвитие правды. Саморазвитие правды — и больше ничего. Вот это определение искусства я воспринял у него, и о нем, об отце Илье, был мой первый текст, отданный в «Знамя». Наградили вы меня, правда, за другое — за повествование о моей работе врачом в Тарусе.
Нельзя одновременно быть и микробом, и микробиологом. Так и есть — нельзя, очень опасно и участвовать в жизни, и подсматривать за нею, и каждый раз даешь себе слово этого не делать, и всякий раз все менее искренне, потому что нет большей радости, чем когда сочиняется, формулируется, записывается.
Конечно, жизнь — не только «средство для ярко-певучих стихов». Есть реальность нашего тарусского существования и реальность слова о нем. Интересно взаимодействие этих реальностей. Публикация моего первого текста в пятом номере «Знамени» сыграла чудесную роль. Вокруг больницы, вокруг нашей работы в ней стали происходить удивительные события, все очень странно и интересно перепуталось. Как бы вычурно, литературно это ни звучало, но во всем происходящем я теперь усматриваю фабулу, реализацию замысла. Многое дается большим трудом, но и сами трудности, и люди, которые эти трудности создают (я говорю о начальстве), — все кажутся неотъемлемой частью плана. Хочется надеяться, что повесть, внутри которой мы находимся, окажется не вполне русской, с нерусским концом, но не все зависит от нас. Нашлись люди — из числа читателей, которые активно нам помогают, и нашлись те, кто с удвоенной энергией пытается мешать, — тоже из числа читателей. Так что слово, хоть и малы сейчас тиражи серьезных журналов, по-прежнему имеет в нашей с вами стране исключительную силу. В этой чувствительности к слову — наша надежда. Было бы что сказать.